«Поскорей бы войти ему в полосу дыма, — думал с надеждой Кузнецов, лежа стучащим сердцем на бруствере, отсчитывая метры пространства до невидимой за танками самоходки, — поскорее бы в дым…»
— Что медлит? Бегом! Броском! — обрывисто говорил Дроздовский, хватая обтянутыми перчаткой пальцами зачерствевшие комья земли, кроша их на бруствере, в ожидании этого последнего броска к самоходке.
— Ка-акой «бегом»! Сердце небось зашлось, как у воробья, — выцедил ездовой Рубин, и слова его расплылись, увязли в горячим тумане.
— Замолчите, Рубин! Слышите?
И Кузнецов почти с ненавистью увидел сбоку ждущий трепет длинных ресниц Дроздовского и рядом с ним тяжелый профиль Рубина, плашмя легшего своим широким телом на бруствер, так что вся толстая, бурая его шея ушла в воротник, вспомнил его попытку пристрелить сломавшую ногу лошадь тогда на марше и, вспомнив, увидел еще, как Рубин в ожесточении сплюнул через бруствер; маленькие сверлящие его глаза, обращенные к Дроздовскому, стали мрачны, нелюдимы.
— Мне б приказ отдали, товарищ лейтенант. Все одно мне. За жизню не держусь! Мне, вишь ты, некого вспоминать… По мне никто не заплачет!
И опять слова его сгорели, увязли в горячем тумане.
А Кузнецов наблюдал, уже ничего не слыша, за пространством перед горевшими танками, за этой самоходкой позади них. Серый извивающийся червячок полз все медленнее, все осторожнее и потом затих, плоско приник к земле в десяти метрах от танков. Было не очень ясно видно, что делал там Сергуненков; затем показалось: он чуть приподнялся, глядя снизу, с земли, на самоходку, а одно плечо его задвигалось, и задвигалась рука; заторопившись, она дергала, вырывала из-за пазухи гранату. Но издали это, вероятно, представлялось только воображением, и Кузнецов не поймал зрением тот момент, когда он выдернул чеку и бросил первую гранату.
В общем грохоте боя граната треснула со слабым, задавленным звуком расколотого грецкого ореха. Оранжевый грязный клубок оттолкнулся от земли, впитался нависшим чадом танков, откуда по-прежнему стреляла самоходка в сторону моста.
— Мимо!.. — выдохнул Рубин и опять сплюнул через бруствер, кулаком вытер губы, и красные веки его сошлись в щелки.
— Что он? Что медлит?.. — Пальцы Дроздовского все давили комья земли, все искали какой-то опоры в бруствере. — Вперед, к самоходке… Вторую бросай!..
Самоходка перестала стрелять. Потом из-за дымивших танков прояснилось прямоугольное и широкое, выдвигаясь, тяжело повернулось в жирном чаду. И сейчас же серый червячок прополз несколько метров вперед меж чернеющих впадин воронок, тотчас сжался на снегу в пружинку, весь подобрался — и в следующий миг ничтожно маленькая серая фигурка вскочила с земли и, взмахнув рукой, бросилась, не пригибаясь, к неуклюжему и громоздкому шевелению в дыму, возникшему за подбитыми танками.
В ту же секунду короткие молнии вылетели навстречу, стремительно и косо сверкнули, остановив эту фигурку, на бегу вытянутую вперед, с поднятой рукой, и фигурка споткнулась, круто запрокинув голову, упираясь грудью в раскаленные копья молний, и исчезла, соединилась с землей…
Граната клочковатым облачком лопнула около недвижного серого бугорка на снегу. Дым снесло в сторону. И вновь ручной пулемет заработал сверху; и долгими очередями разрывных Сергуненкова, уже, вероятно, мертвого, подталкивало, передвигало по земле; и видно было: задымилась шинель на его спине.
— Эх, малец, малец, ядрена мать! На рожон попер!.. Убило, а?
Кузнецов, глотая спазму, не мог выговорить ни слова, с судорожной неистовостью рвал крючок на воротнике шинели, чтобы освободиться от жаркой тесноты. «Кто это сказал — убило? Рубин, кажется?» Кузнецов не знал, что сейчас сделает, не совсем еще поверив, но увидев эту чудовищно-обнаженную смерть Сергуненкова возле самоходки. Он, задыхаясь, взглянул на Дроздовского, на его болезненно искривленный рот, еле выдавливавший: «Не выдержал, не смог, зачем он встал?..» — и дрожа, как в ознобе, проговорил ссохшимся, чужим голосом, поражаясь тому, что говорит:
— Не смог? Значит, ты сможешь, комбат? Там, в нише, еще одна граната, слышишь? Последняя. На твоем месте я бы взял гранату — и к самоходке. Сергуненков не смог, ты сможешь! Слышишь?..
«Он послал Сергуненкова, имея право приказывать… А я был свидетелем — и на всю жизнь прокляну себя за это!..» — мелькнуло туманно и отдаленно в голове Кузнецова, не до конца осознающего то, что говорит; он уже не понимал меру разумности своих действий.
— Что? Что ты сказал? — Дроздовский схватился одной рукой за щит орудия, другой за бровку окопа и стал подыматься, вскинув белое, без кровинки лицо с раздувающимися тонкими ноздрями. — Я что, хотел его смерти? — Голос Дроздовского сорвался на визг, и в нем зазвучали слезы. — Зачем он встал?.. Ты видел, как он встал?..
В тот миг, глядя в глаза Дроздовского, растерянные, ошеломленные, Кузнецов словно оглох и не слышал ни выстрелов батареи, ни низкого гудения атакующих слева танков, ни разрывов на берегу, лишь не выходили из памяти задымившаяся шинель на Сергуненкове, его тело, мешком переворачиваемое на снегу пулеметными очередями: то, что произошло с Сергуненковым, не было похоже на смерть Касымова, даже на гибель расчета Чубарикова, раздавленного танком у орудия.
— Видеть тебя не могу, Дроздовский!..
Как в горячей темноте, Кузнецов двинулся к ходу сообщения, пошел в ту сторону, где должно было стоять крайним слева орудие Уханова; его била нервная дрожь, и он шел, опираясь на края брустверов, потом побежал, заглатывая морозный воздух, и появилась толкающая его всего безумная и спасительная отрешенность.
Он не определял для себя, что с ним произошло. Но после того как он снова, как тогда, когда стрелял по танкам, ощутил в себе неудержимую злость, ненависть боя, он вроде бы осознал особую и единственную ценность своей жизни, значительность которой теперь даже не тайно от других мог бы взвесить с надеждой на случайное и счастливое везение. Он потерял чувство обостренной опасности и инстинктивного страха перед танками, перед всем этим стреляющим и убивающим миром, как будто судьбой была неосторожно дана ему вечная жизнь и вечная ненависть в этой страшной степи…
Когда он выбежал из полузаваленного хода сообщения и выскочил на огневую позицию Уханова, орудие бегло стреляло, откатываясь и выбрасывая из казенника гильзы, люди сновали, ползали вокруг станин, и, не разобрав в дыму лиц расчета, Кузнецов упал на бруствер, затрудненно дыша:
— Уханов! Все живы?..
Со звоном и паром выскакивали стреляные гильзы меж станин.
— Лейтенант! Снаряды!.. Пять штук бронебойных осталось!.. Где снаряды? Снаряды, лейтенант!..
Это кричал У ханов, но, слыша его голос, Кузнецов едва узнал командира орудия. У ханов, в одном ватнике, лежал на бруствере, смотрел на него; сощуренные глаза горели на черном, потном лице, ватник расстегнут на груди, раздернут ворот гимнастерки; на грязной шее веревкой надулась жила от крика; на веках и на бровях — лохмотья толовой гари.
— Снаряды, лейтенант! Снаряды, мать их так!.. Танки обходят! Снаряды!..
Он не спросил у Кузнецова, как у тех орудий, живы ли там: видно, догадывался, представлял случившееся на батарее, потому что несколько минут назад, стреляя по танкам, прорвавшимся к тем орудиям, сам видел все и потому кричал только о снарядах, без которых и он и люди с ним были беспомощны.
— Слушай, Уханов! Весь расчет… весь расчет за снарядами! К тем орудиям… там остались. Все снаряды сюда! Все до одного! Рад, что ты жив, Уханов!..
— Пуля для меня еще не отлита! — И Уханов, приподнявшись на бруствере, на секунду опять глянул острыми зрачками в глаза Кузнецова, жила на шее, исполосованной струйками пота, набрякла туже. — Значит, там… все? Мы одни остались, лейтенант?
— За снарядами, я сказал! Всех живых за снарядами!..
Глава четырнадцатая
К концу дня по неослабевающему упорству и накалу боя, по донесениям, поступавшим из корпусов и дивизий, со всей очевидностью стало ясно, что главный танковый удар немцев направлен в стык бессоновской армии с правым соседом, не выдерживающим натиска, и в полосе правофланговой дивизии полковника Деева к исходу дня положение складывалось тяжелое. В полдень, после беспрерывных атак, немцы захватили южнобережную часть станицы, и здесь танки пытались форсировать реку в двух местах с целью выйти на северный берег Мышковой, двумя клиньями врезаться в глубину, расчленить и окружить наши войска, обороняющиеся на этом рубеже.